Наконец, на улице, московской улице, — на ней не было тогда радио, хрипящих на каждом перекрестке, — но разве на ней не было музыки и звуков? Летом, по праздникам на многих бульварах играли военные оркестры, так же в Сокольниках, в Петровском парке, зимою на Патриарших прудах и других катках. Не будем считать их же, когда они сопровождали какую-нибудь воинскую часть или более или менее пышную погребальную колесницу, или пушечный лафет с гробом артиллериста, — это было не так часто в Москве, так как уходить на тот свет с музыкой — это была привилегия только военных, офицеров, а Москва не была военным городом. Но она была городом церквей, — и можно ли не упомянуть о колокольном звоне, этой своеобразной, несколько рудиментарной, но все же музыке, теперь совсем замолкшей, а тогда столь привычной, многими любимой, буквально царившей надо всем городом. Люди тогда не были так нервны, как теперь, им не мешали эти звуки; помню, мы жили на Большой Никитской, против самого монастыря, и с его колокольни прямо в наши окна изо дня в день несся весьма яростный благовест вместе с мелодичным перезвоном курантов, — ничего, и спали, и работали, — не мешало. Звон этот облетал город с ранних лучей дня до «тихого света вечернего», на «западе солнца».
Течение годового круга сказывалось на нем сменою редких, минорных великопостных ударов бодрым мажором праздничного трезвона и сплошным, несколько бестолковым, но радостным целодневным звоном Пасхи. Тут уж звонили не одни «старые звонари», профессионалы, — улица сама входила на колокольни, и любители давали свою самодеятельную музыку. В Москве не было таких особых, знаменитых звóнов, как в Кремле Ростовском или у Софии Новгородской, — но привычное ухо москвича различало мощный голос большого колокола храма Спасителя от особо бархатного, но словно надтреснутого Ивана Великого, легко, конечно, могло узнать звон своего приходского храма, выделяло отдельные колокольни, отличавшиеся силой, тембром или уменьем, вроде, например, Воздвиженской на Воздвиженке с особенно бойким, ритмичным, звонко-веселым трезвоном. В особо важные церковные моменты, если стоять на Ивановской площади под самим Иваном Великим, когда начинала говорить его обильная многоголосая медноязычная семья, — дрожало старое здание, слух страдал от бурного напора звуков, но их мощный полет подымал ко взлетам куда-то и душу. А издали, хотя бы из того же Коломенского, откуда развертывалась такая чудная панорама Москвы, — вечерний звон всех ее «сорокá сорокóв» сливал отдельные голоса в общую симфонию высокого стиля.
Колокола звонят, — а под ними, внизу, где-нибудь у ворот наигрывает гармония, ходит по дворам шарманка, с обезьянкой или без нее, и разносит повсюду «Трубадура», «Аиду» и еще какие-то ужасно навязшие в ушах специфично шарманочные мотивы. Они итальянцы, в большинстве, эти шарманщики, а еще ходят словаки в широкополых шляпах и суконных плащах, носят мышеловки и разные жестянки или деревянные изделия и играют на деревянных дудочках свои народные мелодии.
Звонят колокола, — а по улице, неистово звеня, берет гору конка, гремят и дребезжат по мостовой дрожки или, бренча бубенцами, несется пестрая, словно раскрылившаяся птица, тройка, за заставу, к «Яру», в «Стрельну», к цыганам, и звонко-протяжное: «Береги-сь!» — одергивает зазевавшегося прохожего. Или мчатся карьером, с еще большим грохотом и звоном сытые, обязательно пегие тройки пожарной команды, и ездовой впереди скачет и трубит особый тревожный сигнал. Колокола звонят, а под их гул где-то на стройке раздается песня; тогда не было «строительства», не знали, что это такое, но в центре города летом немало строили, перестраивали, штукатурили, красили. Целая армия «сезонников» сходилась отовсюду, — и вот, носят не спеша кирпичи по лесам, качается штукатур в примитивной люльке под крышей, — и поют ритмикой песни, отвечая ритму трудовых движений. И хорошие бывали песни, недаром Чайковский взял чудную мелодию для «Andante» одного квартета у такого питерского штукатура, и «баллада Финна» у Глинки подслушана, кажется, также.
Труд сопровождался песней, — а уличная разносная торговля (которая теперь не считается за труд, но, в действительности, вершилась буквально «в поте лица») — разве и она не соединялась с зачатками песни? «Крики улицы», «Les cris de S. Peterbourg» и «de Moscou», которые так интересовали заезжих иностранцев еще с конца XVIII в., сначала с точки зрения быта, костюма и вида всех этих разносчиков, продавцов и ремесленников, — потом они привлекли внимание и музыкантов; в бытовом отделе Русского музея можно теперь видеть сделанные как раз в Москве и где-то на юге нотные записи таких зазывательных криков, звучащей рекламы. Они кристаллизировались иногда в прочные мелодии, связанные с данным родом продажи или ремесла, но индивидуализировались талантом исполнителя, подстегиваемого конкуренцией к выработке словесной и музыкальной формулы, наиболее привлекающей внимание. К сожалению, я таких записей, хотя бы только словесных в свое время не делал и помню лишь грубо-приблизительно эти любопытные крики.
Протяжно, медленно, по движению воза тянулось: «Ý-глья, ý-глья, ý-глья!», «Картуфелю, тýфелю, тýфелю, тý-фелю!». Быстрее, на высоких нотах, пела баба: «Швáбры, швáбры, швабры´-ы!» Так же на «у» напирал продавец арбузов, у которого от них под конец оставалось только: «бузé-е»… Так же троечастно делил свое неудобное слово мороженщик, еще не с тележкой, а с подушкой с банками со льдом на голове, «Морó-жú-нэ´!» Подвижно модулировалось: «Яблоки, гру-ши, я-блоки-и!», так же и «Ря´бчики сибирские, ря´б-чики!» Очень разнообразно формулировали богатый ассортимент своих товаров франтоватые продавцы на дачах «клубники садовой», «земляники ананасной», «вишенья», и др. ягод, спаржи и прочих вкусных вещей. Певуче-лирически звучало: «Огýр-чики зелé-ные!», деловито-прозаически: «Ведра чинить, кастрюли паять, лудить!» Ритмичным речитативом предлагалось: «Точú-ть ножи-нó-жницы, брú-твы пра-вить!» И отрывистым, хриплым фаготом врезывался в эту сумятицу звуков татарин со своим: «Халáт, халáт» или «Старьé-берем! старьé-берем!»…
Все ли это? А разнообразные и шумные крики «вербы»? Музыка каруселей, качелей, балаганов «под Девичьим»?. А своеобразный птичий концерт «на Трубе» в день Благовещенья, когда покупали и раскрывали «темницы» воздушных пленниц, и они пели, «утопая в сияньи голубого дня»[v]? А кое-где, на ассовской Плющихе, в ранние годы нашего детства по утрам еще играл рожок пастуха и мычало проходившее стадо.
Но довольно, я-таки далеко отошел от настоящей музыки и пора начать другую главу, заключив только, что Москва звучала, — звучала громко, живо, разнообразно.