Кремль
Когда мы уезжали из Москвы, и я перечислял те ее самые дорогие мне пункты, которых изображение хотел иметь всегда перед глазами, я поставил раньше «театров и Исторического музея» на первом месте — «Кремль». И это понятно. К нему привлекала и эстетика, и история, и религия, — все вместе. Когда на Пасхальной неделе целыми днями были открыты все соборы, — он превращался в один сплошной музей, по которому толпами из собора в собор бродили посетители. Раскрыты все царские двери, видна таинственная глубь алтарей с большими пасхальными «артосами» на аналоях, все успокоенно-тихо после долгих служб, и по плотным веревочным матам на чугунных плитах пола нешумно ходит народ от гробницы к гробнице, от иконы к иконе, от мощей к мощам. Каждый находил себе то, что его больше интересовало. Большинство, конечно, искало святыню, и в преизбытке ее обретало: и ризу Господню, и гвоздь от голгофского креста, и могилы святителей московских, и множество иных мощей, и прославленные иконы. Кто с любопытством разглядывал тесно поставленные и бархатными пеленами прикрытые гробницы великих князей московских, разбирая надписи на них, прислушиваясь к нехитрому рассказу сторожа о Грозном царе и о лежащем рядом им же самим убитом сыне. Были такие чистые души, что благоговейно прикладывались к тем символически-фантастическим фигурам зверей, на которых опирается трон Владимира Мономаха, — другие, как я, с интересом рассматривали исторические сцены, вырезанные на его стенках. Детскому воображению очень нравились эти прислоненные к столбам царские и патриаршие места с шатрами на верхах, такие солидные и уютные, и совсем подлинные, — так и представлялся на них настоящий царь или патриарх из седой старины. Все не могли не поражаться богатствам драгоценностей, унизавших ризу Владимирской Богоматери и рассыпанных по другим иконам, не остановиться перед фреской с изображением кита, выбрасывающего из чрева Иону, — а другие приглядывались внимательнее и к изображениям сивилл и мудрецов древности на лестнице, к прикрытым слюдою живописным, совсем фламандским портретам вокруг одной из строгих древних икон в том же Благовещенском соборе, любовались на резьбу его ренессансных порталов, золоченый рисунок дверей, разноцветную яшму пола. Справедливость требует сказать, что тогда не видели, не знали, не предчувствовали тех громадных залежей живописной, ярко-красочной красоты, какие скрывались под золотом иконных риз и под наслоением веков. Иконы сурово чернели своими ликами, ручками и ножками, только и видными в прорези окладов, и считалось, что такими черными они и должны быть, на то они и древние, такими их и любили. Только позднее, а в полной мере только после революции в результате систематических разведок и расчисток вскрылась подлинная древняя красота. Если бы можно было сочетать ее с тем, что уничтожилось за это время, если бы вернуть вновь открытые сокровища живописи на их исторические места, в те архитектурно-художественные ансамбли, в которых они родились и жили, — как бы поднялось эстетическое значение и целого, и части! Но и тогда посетитель уходил под обаянием пышной грандиозности и торжественности Успенского собора, светлого уюта Благовещенского, серьезной настроенности, мистического полумрака Архангельского. Все это было разносторонне содержательно, интересно, поучительно и прекрасно.
Но я бывал в Кремле не только в эти праздничные дни. Тот же Архангельский собор очень запомнился в великом посту — к нему он больше шел своим внутренним стилем — на 1-ой неделе, когда там какой-то архимандрит, маленький, сухенький, но энергичный старичок с звонким, выразительным голосом удивительно экспрессивно читал канон Андрея Критского, давая чувствовать не только эмоциональную, но и чисто словесную красоту этого произведения. А небольшой, но стройный хор еще больше ее повышал задушевным пением «Помощника-покровителя» и других трогательных ирмосов. «Помилуй мя, Боже, по-о-ми-луй мя!» мягко неслось с клироса и замирало под высокими сводами и задернутым мраком куполом; туда же, в мрак уходил высокий иконостас, и гасли в верху в темноте последние блики его золоченой резьбы…
Ходил и к «Спасу на бору», — храм, как я уже говорил, близкий духовной жизни моей матери и дорогой ей, и никого не мог оставить равнодушным этот вросший в землю храмик, полный интимной прелести и аромата подлинной, самой далекой старины. Одно название чего стоило, — среди каменных стен дворца, на каменных плитах двора, на котором нет ни единого деревца, приводило на память когда-то шумевший тут «бор»… А там, внизу, под холмом, среди деревьев сада, прислонясь к стене старой башни, церковь «Благовещенья на Житном дворе», с трогательной легендой о невинно заточенном в темницу боярине, которому явилась Богоматерь. А там же подальше — излюбленная многими богомольцами «Нечаянная Радость», — еще бы! Кому не дорога, кто не хотел бы радости, да еще нечаянной! В этой, кажется, церкви тогда начинал входить в известность своими проповедями Серафим Чичагов, священник, заменивший рясой мундир артиллерийского полковника, ныне митрополит Ленинградский.
С книгой И.Е. Забелина в голове обходил я дворец Кремлевский. От парадных зал, ото всех новых апартаментов Тона — ничего не осталось в памяти, но прочно запали в нее древние палаты, «Спас за золотой решеткой» и другие церкви, и очаровательный уют теремов. Впрочем, все это не раз виделось и на сцене, на картинах и снимках. Но кроме этих главных достопримечательностей, кроме настоящих музеев, — Оружейной Палаты, с ее исключительными ценностями, Патриаршей ризницы, с пудовыми саккосами, залитыми жемчугом и самоцветами, — в Кремле было много привлекательных уголков. Входишь в него через Троицкое ворота, самые, пожалуй, интересные, с их занятной «Кутафьей» впереди, с длинным мостом, пересекающим когда-то ров и Неглинку, а сейчас сад; в темноте ворот, направо в стене дверка в какое-то таинственное помещение, вглубь башни, с интригующей надписью: «Архив старых дел», я не знал тогда, что это многоценный архив, которому следовало бы отвести, хоть менее романтическое, но более удобное хранилище.
Идешь от ворот направо, если надо к Спасу на бору, по тихой, чистенькой уличке с безличными домами, но среди них красуется ярко-зеленый Потешный дворец, с великолепным порталом, причудливыми наличниками, и досадуешь, и завидуешь, что в нем живет какой-то комендант, что нельзя посмотреть это замечательное здание, предка Малого и всех других театров, где ставились первые «комедийные действа» на Москве, что нельзя проникнуть в его теремки, так живописно нависшие над улицей и смотрящие через стену в Александровский сад. Не умели и тогда ценить, как следует, памятники старины. И еще больше негодуешь, когда идешь от Троицких ворот прямо по площади, мимо казарм Екатеринославского полка: что за несчастная мысль — построить казармы в таком священном и прекрасном месте, и что за бездарный строитель соорудил это мерзкое здание! Только и красил его тот целый музей старых пушек, что был расставлен перед ним. А вот наискосок от Царь-Пушки в низком корпусе Чудова монастыря есть окошечко, в котором всегда можно было покупать свежие, превкусные просфоры… А когда проходил или ездил через другие, Боровицкие ворота, всегда заглядывался на часового, который ходил от них к Оружейной Палате по Кремлевской стене, и тоже чуть завидовал ему, — это так занятно ходить по стене и смотреть меж ее зубцами и в бойницы словно страж в гамлетовском замке Гельсинор, или древние «сторóжи», высматривающие приближение татар… Тогда не было экскурсий (впрочем, и сейчас нет таких), с которыми можно было бы обойти весь Кремль по стене, — а как это было бы интересно пройти над всеми воротами через все башни вплоть до особенно полюбившейся «Сполóшной» или «Набатной», подле Спасских ворот, такой изящной, с небольшим шатром на пузатых колонках… Выезжаешь из Кремля через Спасские ворота и заранее, какой бы ни был мороз, снимаешь шапку, истово, демонстративно следуя старому обычаю, не зная точно, почему он установился, но приятно подчиняться тому, что повелось издревле, что исполняет каждый ездок, каждый пешеход…
Зеленые насаждения
Вокруг Кремля сады и бульвары, но, в сущности, хорош только тот, что широко раскинулся над засыпанной Неглинной, от Собакиной до Водовзводной башни, с занятными дорожками, взбегающими по горкам вдоль стен. Бульвар вдоль Москвы-реки содержался плохо, а по Красной площади совсем еще не было. С «озеленением» в городе вообще обстояло неважно; на месте былых стен Белого города Москва завела отличные бульвары, очень ими гордилась, хвалилась всегда перед Петербургом (у которого таких не было, хотя были очень хороши сады) и на этом успокоилась, кроме славных скверов у храма Спасителя ничего сделано не было. В связи с обычаями, приуроченными к некоторым церковным праздникам, происходило лишь временное озеленение города: перед Рождеством появлялись целые рощи елок у Китайгородской стены на Театральной площади, у Арбатских ворот и в других местах; на Троицу украшались свежепахнущими березками не только церкви, но и конки, подводы ломовиков, и по улицам ездили целые возы с молодыми деревцами для продажи по домам.
Вербный торг
Без зелени, еще ранневесенние, первоцветущие вербочки с белыми пушистыми «барашками» своими продавались на знаменитом «вербном базаре», «вербном торгу». На фоне прекрасной декорации того же Кремля, широко раскинувшись по всей громадной Красной площади, это было одно из характерных и грандиозных зрелищ Москвы. Привыкнув к его размаху, мы, переехав в Петербург, были поражены мизерностью тамошней «вербы», зажатой в узкой М. Конюшенной улице или на чахлом Конногвардейском бульваре. Здесь же был широкий простор и в то же время необычайная сутолока. Вся Москва — настоящая, цельная, не суворинская только, — все считали долгом побывать на «вербе», массами устремлялись туда, самоотверженно меся мокрый снег и дождевую грязь; множество ларьков со всевозможными товарами, всяческая ручная, никчемная, но такая занятная продажа, большие грозди разноцветных воздушных шаров, то тут, то там, то в одиночку, то целыми связками взлетающие к небу, то звонким выстрелом лопающиеся при ударе рукой; только что тогда появившееся чье-то гениальное изобретение — «морской житель, из-под Каменного моста», забавный чортик, подымающийся вверх и вниз в своей стеклянной пробирке; другие самодельные фигурки, не лишенные характера политической карикатуры (из области, конечно, только внешней политики), маленькие вертушки, скрипевшие совсем как канарейки, свист и хрип всяких детских свистулек, зазывные крики продавцов, нередко изобретательные и остроумные, — и все это было шумно, пестро, по-кустодиевски ярко. Меня в этой разнообразной торговле наиболее привлекали (как и в Ярославле) еще бóльшие горы халвы, пастил и всяческих сладостей и, особенно, книги, сколько их продавалось, как интересно было рыться в них, и сколько можно было найти старого и ценного! Помню из наших с отцом покупок прелестное «Сказание о графине Берте» А. Дюма, с тонкими рисунками, «Картины русской живописи» Кукольника, «Картины России» Свиньина, — и сколько можно было еще очень дешево приобрести, если бы было больше понимания и вкуса. Особых зрелищ, развлечений на «вербе» не было, был только торг, но она вся в целом была интересным зрелищем, — недаром вокруг площади медленно ездили «собственные», преимущественно купеческие экипажи, и сидевшие в них любовались этою шлепающей по грязи толпой, всеми красками и гóмоном «вербы».
Старый Гостиный двор
Она была на Красной площади тогда, когда еще жив был старый Гостинный двор. Я застал еще это любопытнейшее сооружение: европейски-классический фасад Жилярди снаружи и азиатский караван-сарай внутри; помню знаменитую лицевую «Ножевую линию», с «зазыванием» ее бойких приказчиков, и сеть полутемных других «рядов», с верхним, скупым светом узких, грязных, с мостовой, наклонной к середине; помню среди них привлекательный «Обжорный ряд», с его чудесными, подлинно «московскими» жареными пирогами с мясом, капустой или яблоками, которые можно было есть, запивая клюквенным квасом или «кислыми щами». Но эту старину решили ломать, «заперли Гостинный двор на запор», — писал «Раёшник»: «пошло уныние на Ножевую линию, старики плакали, рыдали, когда лавочки запирали… Прошло больше трех лет — все стройки нет», а на это время торговлю вывели во временные, железные ряды, выстроенные тут же, напротив, на Красной площади. Для «вербы» не стало места, и ее тогда перевели на Театральную площадь, ничем еще не засаженный, песчаный, пыльный плац для парадов, и только по окончании постройки новых рядов она вернулась на прежнее место.
«Под Девичьим»
На «вербу» народ валил на 6-й неделе Великого поста; на Пасху таким средством притяжения становилось Девичье Поле, — тоже пустырь, постепенно обстраиваемый по краям образцовыми клиниками, сооружаемыми на купеческие капиталы. Но здесь уже, по преимуществу, «простой народ», и здесь только зрелища: балаганы, еще с «Битвой русских с кабардинцами», балаганные «деды», или «паяцы», ломающиеся на открытой эстраде с более или менее двусмысленными шуточками, классический «Петрушка», еще ходивший в ту пору и по дачам под Москвой, раёшник, карусели, качели, тир, — стрельба, музыка, гармония, смех, говор, шум…
Гулянья в Манеже
На Рождество и масленицу, кажется, и на Пасху гулянья такого же типа, несколько только облагороженные, устраивались в Манеже, — это тоже целая большая площадь, только перекрытая искусством Бовэ и Бетанкура. Тут публика несколько «почище», вход платный, но очень доступный — копеек 20–30. Я любил бывать на этих гуляньях: большая елка при входе, много свету от больших электрических «яблочковских» фонарей, много музыки, всяких хоров, и русский, и малороссийский, и цыганский, разнообразные эстрады с фокусниками, акробатами, рассказчиками, лоттореи и проч. В том же Манеже бывали очень красивые выставки цветов, а так же собак, кур и всякой домашней птицы, охотничьи и другие.
Выставки на Ходынке
Грандиозными гуляньями бывали те большие выставки, которые устраивались на Ходынском поле: Всероссийская художественно-промышленная (1882 г.; этот смотр русского индустриализма пореформенной эпохи), французская 189[прбл] г. На первую мы нарочно ездили еще из Ярославля, чтобы осмотреть ее. На громадном пустыре Ходынского поля против Петровского дворца вырос целый выставочный городок. Впервые, кажется, в России были применены в таком большом масштабе по парижским образцам строительные конструкции исключительно из железа и стекла. И они производили недурное впечатление. Основное здание имело форму циркуля, и еще было несколько отдельных павильонов. Детскому уму, конечно, не много говорили все подробности промышленной продукции, но импонировала она в целом своим объемом, пестротой, многообразием. Тогда не знали плакатов, вряд ли были таблицы и диаграммы, а показывали просто самые вещи, товары в большом количестве самых различных сортов, наилучшего, конечно, все качества, и все показывалось в особо нарядном, может, не высокохудожественном, но занятном, привлекательном виде. Помню целую пирамиду из стеариновых свечей, триумфальные ворота из бутылок, горы больших канатов, и особенную пестроту и обилие в основном отделе выставки, где козыряла своими достижениями текстильная промышленность Москвы. Отец особенно увлекся этим отделом, добротностью и дешевизной тканей, купил прохоровского очень пестрого, quasi-персидского по рисунку бархата, из тех, что предназначались на восточные рынки, и обил им (нельзя сказать, чтобы очень удачно) часть своей мебели, даже туровский диванчик, к которому такая экзотика уж никак не подходила. Такого же рода восточный ситец пошел на драпировки. В особом павильоне помещался большой художественный отдел, смотр того, что сделали, главным образом, передвижники за 20 лет. Здесь было все то, что потом можно было видеть в Третьяковской галерее. М.П. Боткин и [прбл] Собко издали очень хороший каталог этой выставки с автолитографиями, сделанными самими художниками со своих картин. Я впервые видел такое большое собрание картин и таких крупных, как «Боярский пир», К. Маковского, полотна Верещагина и других. Все это очень интересовало, а особенно привлекала общая картина выставки, веселая музыка, цветы, отличный ресторан Лопашева, занятная, маленькая, словно игрушечная электрическая дорога, бегавшая по обширной территории выставки с вожатым, сидевшие в них любовались этою шлепающей по грязи толпой, всеми красками и гóмоном «вербы».
Охотный ряд
Это причудливое нагромождение лавок и лавченок, вытянувшихся в «ряд», на большой площади между Большим Московским трактиром и гостиницей «Континенталь», насупротив высокой, 2-х этажной церкви Параскевы Пятницы. Обилие того, что там продавалось (правда, не все в безупречной опрятности) — удивило бы не одного Снайдерса, любой журналист теперешней эпохи захлебнулся бы от восторга, если бы ему довелось описывать достижения сегодняшнего дня в виде такого притока всякой живности и снеди в Москву. Поток этот никогда не пересыхал, и — что удивительно, — он постоянно тек, и никто этого не замечал, никто ничего об этом не слыхал, потому что никто ничего об этом не говорил, — разве где-нибудь в «Ведомостях Московской полиции» помещалась статистика о количестве прибывших гуртов скота, — никто этим не интересовался, никто не писал статей об обеспечении продуктами крупных центров, не вел о том агитации, не подымал компаний, — и, однако, всегда было все, что нужно, и больше, чем нужно. Все шло как-то само собой, без всякого, как будто, плана, исключительно «самотеком», — правда, в основе его лежала затрата невидного, но немалого труда целой армии всяких скупщиков, перекупщиков, комиссионеров, продавцов, в этом процессе были и выигравшие, и проигравшие, и «объегорившие», и «объегоренные», — но общественный интерес был удовлетворен, задача потребления разрешена сполна. Помню, однажды в одной подмосковной деревне мы разговорились с крестьянской девочкой о местной лавочке: «а что есть в этой лавке?» — «Да всякая всячина». — «Ну а что же? Что продается?» — «Да все, чай, сахар». —«Ну а еще что?» — «Да всякая всячина, что ни спроси, все есть». — «Ну а птичье молоко есть?» — «Есть». — «Как так? И птичье молоко есть?» — «Да, мы и сами берем, и учителька берет, она любит…» Долго девочка не могла понять, что над ней пошутили, и разобрать, в чем подвох, — но в основе ее заблуждения лежала твердая, воспитанная действительностью, уверенность, что на то и лавка, чтобы в ней все было. В Москве, в этой грандиозной лавке, так и было, без всяких шуток, и можно было достать все, что нужно, и хорошо, и дешево.
Цены
Я тогда не интересовался экономико-статистическими вопросами, не следил за движением цен, — но впечатление было такое, что этого и движения-то совсем не было, как установились цены когда-то, так они и стояли. Иногда вспоминали, что в старину, давно, было еще дешевле, — но это очень давно, теперь же, при нас все, как будто, стояло на одном уровне. Твердо было известно, что большой калач стоит 5 коп., а маленький 3, тоже и французские булки, — и с чего им было бы меняться? Иногда цена варьировалась по месту продажи: пирожные стоили пятачек в хорошей кондитерской, а у Севастьянова и у других похуже — 3 копейки, так и в «рядах» все было дешевле, чем в пассажах, — но и абсолютно, и относительно цены менялись мало. Из года в год у Эйнема покупали мы неизменно нравившиеся, выписываемые потом и в Петербург, только у него так удивительно и делавшиеся, восхитительные ореховые торты, и всегда — самого малого диаметра — по 50 коп, а большие, с колесо — по 1 рублю; лет через десять — так подорожали они на гривенник, — а то все полтинник и полтинник.
Я, если ездил с мамой по закупкам, то больше по таким более сладким местам. Запаха мясных и рыбных лавок не любил, ну а в кондитерской, такой чистой, ароматной, с опрятными, миловидными продавщицами, разумеется, всегда было приятно бывать, а пока накладывают конфеты, всегда можно с вазочки взять лишнюю шоколадку с ромом или марцепан и съесть. И тут тоже раз навсегда было известно, куда за чем надо ехать: к Эйнему за конфетами не поедешь, у него только пироги, торты да еще «эйнемовское печенье», а конфеты, конечно, у Абрикосова на Тверской, а еще лучше — у Трамбле, на Петровке, там же и удивительно нежная «соломка». Если захочешь сдобных розанчиков, таких вкусных с кофеем, или ванильных сухариков — едешь к Бартельсу на Кузнецкий, а за чайными сухарями, толстыми, с осыпанной миндалем корочкой, из куличного теста, — конечно, к Чуеву на Никитский, они же так и называются: «Чуевские сухари». Они выделываются уже повсюду, как и калачи, но и эти последние редко где найдешь такие, как подлинно «филипповские». Когда в Москву приезжал Д.Д. Полубояринов, он всегда покупал, а то и прямо выписывал из Петербурга превосходную «беловскую колбасу»; там же, на Тверской, напротив Белова, в другом наилучшем гастрономическом магазине Генералова продавался замечательный сыр из дичи и т. д. Словом, в тогдашней Москве не было того, что так упорно ищется в современной жизни: не было «стандарта». И это хорошо, что его не было, потому что, где стандарт, — там нет искусства. А искусство начинается там, где кончается стандарт. А где нет искусства, — стоит ли и говорить о том, в чем его нет?..
Булочные
Вернемся хотя бы только в московские булочные, чтобы посмотреть, какие там были мастера-художники, какое они выработали разнообразие в типах своих изделий: «булки» французские, польские, пеклеванные, кисло-сладкие; «витушки», толстые и тонкие, «приятно соленые»; батоны, хорошо поджаренные и сильно хрустящие; мягкие и рыхлые «розаны», то простые, то молочные; и «сайки», то мягкие с изюмом, то плотные на соломе; «подковки» и с маком, и с солью, и с тмином; похожие по форме, но совсем иные по вкусу сдобные «рогульки»; то имитации «просвирок», тоже иных по тесту, то ребристых «дынь»; не знающий соперников «калач», так талантливо сочетающий белизну своего теста с привлекательным загаром корки, мягкую рыхлость туловища с хрустящей твердостью ручки; рядом с этим 5-ти копеечным аристократом, не для всякого «суконного рыла», — ультра-демократический «жулик», всего в 1 копейку, но вкусом не хуже французской булки, грубоватый, но хороший «крест» с тмином, — а дальше длинный ряд сдобной мелочи: разнородных «плюшек», то посыпанных, то залитых сахаром, то с маком; пышных, жирных «слоек», «лепешек», «ватрушек», всяких «кренделей»: выборгских, на соломе, сахарных, слоенных, с вареньем внутри, из бубличного теста; в марте появлялись еще «жаворонки», в посту — баранки на горчичном масле; не говоря уже о пасхальных «куличах», — а сколько этих повседневных разных «баранок» и «сушек», то на розовом масле, то совсем без сдобы, от толстых бубликов до тончайших сушек, похожих то на серьги, то на шейные украшения, то с маком, то с солью; сколько сортов одних «сухарей»: чайные, ванильные, сахарные, миндальные, детские, докторские и проч., и проч. И все это — продукция только простой булочной, не кондитерской; и притом — почти любой булочной, и все это пекарные вариации из одной и той же, в сущности, муки!
Другие магазины
Также разнообразны были и другие магазины, в которых я любил бывать, — колониальные, чаще всего Выгодчикова на Арбате, — но там было богатство даров природы, обилие импорта далеких стран. Покупки там делались, главным образом, для меня, для елки и для ежедневного потребления сладостей за вечерним чтением, и потому мое участие в выборе было естественно, так же как предварительная проба изюма ли, клюквы в сахаре, или черносливы, сушенных абрикосов и т. п.
Бывая с мамой в «рядах» и пассажах, я уделял в первых наибольшее внимание соблазнительному «Обжорному ряду»; а в последних тем игрушечным лавкам, какие бывали в переходах между пассажами, и большим чучелам медведей и волков перед меховыми магазинами. Но туда вообще мы ездили нечасто, так как мать никогда не была особенной модницей. Проходя по Камергерскому переулку, мимо большого модного магазина на углу Б. Дмитровки, рассказывала, как там она однажды заказывала какое-то особо шикарное платье, а чаще обходилась знакомыми, более скромными портнихами и собственными работами. Мы же с отцом, как люди формы, пользовались услугами «военных портных», какого-нибудь Бабецкого или Перльмана, поселившегося как раз напротив нашего корпуса и обслуживавшего многих кадет. Портные тогда были, как известно, военные, статские и духовные; а сохранялось еще особое деление, отзывающее далекой стариной, как на такой вывеске: «Прием заказов на русский и немецкий костюмы».
Вывески
Вывески бывали оригинальные, я записывал те, какие попадались с особыми погрешностями против грамматики или здравого смысла. В них очень любили французить; для тех же портных и владелиц модных магазинов это было понятно: в порядке конкуренции естественно было приписать себя к нации, которая обладала монополией хорошего вкуса, и к которой принадлежали и раньше, и по ту еще пору лучшие предприятия этого рода, — отсюда многочисленные такие вывески: «M-m Melanie. M-м Мелани», «M-m Caroline. М-м Каролинъ(ять)». Для чего-то считалось желательным по-французски передавать преемственность фирм: «Аптекарский магазин si devent Чижова». И совсем уж было непонятно, причем французский язык в такой вывеске: «Чаи du magasin Попова». Очевидно, французомания, царившая когда-то в высшем обществе, спустилась уже до мелкобуржуазной среды, и здесь ее пережитки выродились в такие по-курдюковски нелепые формы. Транскрипция иностранных слов по-русски тоже нередко хромала: «Цветы и ували для невест». На вывесках парикмахеров сохранялись еще следы старинных особенностей этого промысла и былых способов лечения: «Здесь стригут и бреют и кровь отворяют», «Ставка пиявок». Мне не приходилось, но отец, кажется, сам видел такую неудачно редактированную вывеску: «Здесь стригут и бреют Козлов». А мне очень нравилась в Б. Власьевском переулке у одного дома надпись на воротах, там, где означалась обычно фамилия домовладельца: «Церковный дом Священномученика Власия». Думаю, что такой необычный собственник не был зарегистрирован в Городской управе.